метафизический
ПЕТЕРБУРГ

Представим себе трёх муд­ре­цов у во­об­ра­жа­е­мых во­рот го­рода, куда они все вме­сте на­прав­ля­ются, и при­слу­ша­емся к их спо­рам. Один из них, бу­дучи языч­ни­ком, в своих тео­ре­ти­че­ских рас­суж­де­ниях сде­лал вы­бор в пользу ка­жу­ще­гося ис­тин­ным за­кона. Но ни один из них не мог объ­яс­нить, по­чему про­из­ве­дён именно та­кой вы­бор. Отсюда пу­та­ница, нераз­бе­риха в суж­де­ниях и оцен­ках, в итоге три муд­реца оста­лись до­вольны только тем, что су­ще­ствует ещё пред­мет спора. «Никто не по­пы­тался осла­бить свою тео­рию, при­спо­со­бить, но, в конце кон­цов, по­яви­лась ис­тина как вер­ная до­гадка, как раз­ре­ша­ю­щее зна­ние. С лю­бо­вью про­ща­ются, каж­дый про­сит про­ще­ния у дру­гого, если оби­дел чем-то чу­жой за­кон, и ему про­ща­ется. Однако ре­ша­ются встре­титься вновь, чтобы сра­зиться си­лой ра­зума без пу­стой тер­пи­мо­сти, без­раз­ли­чия, пре­зре­ния. Решают, что диа­лог про­сле­дует впе­рёд по мере от­кры­то­сти, что он ни­ко­гда не ис­сякнет. Ведь ищут не по­тому, что есть ко­нец по­ис­кам, а по­тому, что в про­цессе по­иска рас­тёт лю­бовь к ис­ко­мому»[1].

Допустим те­перь, что пред­ме­том спора муд­ре­цов яв­ля­ется не за­кон, а душа го­рода: само его имя, как го­во­рил М. Пруст, вос­про­из­во­дит пе­ред нами об­раз непо­зна­ва­е­мого, ко­то­рый мы в это имя за­клю­чили, и в то же время обо­зна­чает для нас ре­ально су­ще­ству­ю­щую мест­ность, бла­го­даря чему и то, и дру­гое отож­деств­ля­ется в на­шем со­зна­нии до та­кой сте­пени, что мы ищем в ка­ком-ни­будь го­роде душу, ко­то­рая не мо­жет в нём на­хо­диться, но ко­то­рую мы уже не властны из­го­нять из его на­зва­ния. Эту ме­та­фи­зику имени нередко схва­ты­вает по­э­ти­че­ское со­зна­ние, ко­то­рое про­из­во­дит со­по­став­ле­ние об­раза од­ного го­рода с дру­гим как об­разы раз­но­ори­ен­ти­ро­ван­ных про­странств. Если, ска­жем, Петербург для по­э­ти­че­ского со­зна­ния — ме­сто, где на­чало от­кры­ваться рус­ское окно на Запад, то Москва — это ме­сто встречи Востока и Запада (хотя это ме­сто встречи неопре­де­лён­но­стей): вспом­ним хотя бы есе­нин­ские строки:

Я люблю

этот го­род вя­зе­вый,

Пусть обрюзг он

и пусть одрях.

Золотая

дре­мот­ная Азия

Опочила на ку­по­лах.

Метафизика го­рода — это кон­цен­тра­ция мыс­лей и слов, вы­ска­зан­ных об этом го­роде, это ме­та­фи­зика из­ме­ня­ю­ще­гося от­но­ше­ния к нему, ме­та­фи­зика уви­ден­ного на рас­сто­я­нии го­рода, го­рода-мечты, мо­тив воз­вра­ще­ния на род­ное пе­пе­лище, к род­ным мо­ги­лам. Или же пред­ме­том спора муд­ре­цов яв­ля­ется некий ло­гос го­рода, по­э­тика рас­чер­чен­ного про­стран­ства го­рода, спо­соб его узна­ва­ния — ещё Музиль го­во­рил, что го­рода можно узна­вать по по­ходке, как лю­дей. И в этом смысле по­пытка по­нять го­род — тем бо­лее та­кой го­род, как Петербург, по­лу­чить раз­ре­ша­ю­щее зна­ние о нём тоже яв­ля­ется един­ствен­ным спо­со­бом лю­бить его. Ведь ска­зано же — «нет ис­тины там, где нет любви».

Но как ис­тина мо­жет стать жи­ли­щем любви? Как воз­ни­кает па­ра­мет­ри­че­ский ре­зо­нанс любви и зна­ния? Или же эта лю­бовь рож­да­ется из раз­верз­шейся без­дны незна­ния, драмы усколь­за­ния пред­мета любви? Если пред­ме­том любви яв­ля­ется Петербург, то пра­во­мерно ста­вить во­прос: ле­жит ли на этой любви от­свет ис­то­ри­че­ского вос­по­ми­на­ния о нём или от­свет об­ман­чи­вой ви­ди­мо­сти го­рода, незна­ния того, ка­кова тра­ек­то­рия его судьбы? Ответы на эти во­просы яви­лись бы вкла­дом в сво­его рода то­по­ло­ги­че­ский ре­а­лизм го­рода, в то, что Пушкин на­зы­вал пе­тер­бург­ской по­ве­стью. Для того, чтобы по­нять ис­то­ри­че­скую ис­тину Петербурга, ис­тину того, что про­ис­хо­дило в жизни го­рода и всей страны, нам не хва­тает из­ме­ре­ний, в ко­то­рые вклю­чены люди, — куль­тур­ного, ис­то­ри­че­ского, со­ци­аль­ного.

Соединение зна­ния (тем бо­лее того, ко­то­рое есть у на­ших трёх муд­ре­цов) и любви как раз и даёт фило­со­фия. В то же время дух та­кого со­еди­не­ния сбли­жает по­э­зию и се­рьёз­ное от­но­ше­ние к дей­стви­тель­но­сти, и в про­цессе этого сбли­же­ния со­вер­ша­ется про­рыв в ис­то­рию, в раз­вёр­ты­ва­ю­щи­еся в ней со­ци­аль­ные формы. В ис­то­ри­че­скую эпоху та­кой фор­мой «ста­но­вится на­род, с при­су­щими ему тен­ден­ци­ями к ос­но­ва­нию го­ро­дов, на­ций и им­пе­рий», ко­то­рые «в каж­дое мгно­ве­ние сво­его су­ще­ство­ва­ния… вы­нуж­дены с по­мо­щью ти­пич­ных для себя средств со­ору­жать над со­бой свои соб­ствен­ные се­ми­о­ти­че­ские небеса, ста­но­вя­щи­еся ис­точ­ни­ком кол­лек­тив­ных ин­спи­ра­ций, фор­ми­ру­ю­щих их ха­рак­тер»[2]. В этом смысле важно по­нять, как в ос­но­ва­нии Киева, Новгорода, Москвы, Петербурга про­яв­ля­лась гра­да­ция раз­ви­тия со­ци­аль­ной формы жизни рус­ского на­рода, формы его ис­то­рии, про­те­кав­шей в непре­рыв­ном бро­унов­ском дви­же­нии; со­брав­шись под ша­тром этой со­ци­аль­ной формы, рус­ские люди по­ни­мали друг друга, всту­пали в об­ще­ние, обо­ро­ня­лись, пе­ре­хо­дили ста­рые гра­ницы, со­зда­вали фор­мат по­ли­эт­ни­че­ской им­пе­рии, ко­то­рая на­прав­ляла бур­ный ход ис­то­рии. «Благодаря эт­но­тех­ни­кам, со­еди­ня­ю­щим по­ко­ле­ния друг с дру­гом, де­сятки, сотни ты­сяч, быть мо­жет мил­ли­оны ин­ди­ви­дов на­стра­и­ва­ются на некий выс­ший об­щий дух и на осо­бые, спе­ци­фи­че­ские ритмы, ме­ло­дии, про­екты, ри­ту­алы и за­пахи; бла­го­даря этой игре форм, со­зда­ю­щей некую об­щую смыс­ло­вую чув­стви­тель­ность, со­бран­ные вме­сте ин­ди­виды даже и в небла­го­при­ят­ных усло­виях вновь и вновь об­на­ру­жи­вают до­ка­за­тель­ства необ­хо­ди­мо­сти сво­его сов­мест­ного бы­тия… Задача вклю­че­ния столь бес­смыс­ленно огром­ного ко­ли­че­ства лю­дей в об­щие виб­ра­ци­он­ные про­цессы и си­стемы же­сти­ку­ля­ции, даже в си­стемы объ­еди­ня­ю­щих ил­лю­зий, в силу своей чрез­мер­ной пре­тен­ци­оз­но­сти вы­гля­дит как со­вер­шенно невы­пол­ни­мое тре­бо­ва­ние. Однако пре­одо­ле­ние именно та­ких труд­но­стей оче­вид­ным об­ра­зом вхо­дило в ло­гику ре­ально осу­ществ­лён­ного про­цесса фор­ми­ро­ва­ния на­ро­дов. Всё вы­гля­дит так, словно в ис­то­ри­че­ском мире су­ще­ствует некая пред­рас­по­ло­жен­ность к тому, чтобы ме­нее ве­ро­ят­ное осу­ществ­ля­лось в ка­че­стве дей­стви­тель­ного»[3]. Все эти ин­спи­ра­ции со­зда­вали, на­при­мер, то, что Валерий Фокин на­зы­вает пе­тер­бург­ским «ме­та­фи­зи­че­ским кли­ма­том», пе­тер­бург­ским про­стран­ством с его ми­раж­но­стью, «неким внут­рен­ним шиф­ром»[4], ко­то­рый вли­яет даже на пер­со­на­жей ху­до­же­ствен­ных про­из­ве­де­ний.

Философия, пи­сал Лев Шестов, имеет своим на­ча­лом не удив­ле­ние слож­но­стью мира, как ду­мали древ­ние греки, а безыс­ход­ное от­ча­я­ние пе­ред от­крыв­шейся без­дной непо­сти­жи­мого в че­ло­ве­че­ских по­ступ­ках и в са­мой жизни. Возможно, именно о та­ком рас­коле, о та­кой без­дне и го­во­рит в «Медном всад­нике» Пушкин, счи­та­ю­щий, что на са­мом краю её Пётр I под­нял Россию на дыбы. То есть им­пе­ра­тор под­нял кверху страну в мо­мент, ко­гда она под­вер­га­лась смер­тель­ной опас­но­сти, оста­но­вил у пре­дель­ной черты и не дал упасть ей в эту без­дон­ную про­пасть. И во­прос тут в том, на ка­кую непре­одо­ли­мую про­пасть, раз­де­ля­ю­щую мо­тивы рус­ской ис­то­риосо­фии, ука­зы­вает Пушкин. Удалось ли ему са­мому за­гля­нуть в эту без­дну? Может быть, про­пасть, в ко­то­рую рис­кует про­ва­литься Россия, — это про­пасть, ко­то­рую со­здал рос­сий­ский ис­то­ри­че­ский про­цесс между об­ще­ством и го­су­дар­ством, че­ло­ве­ком и со­ци­у­мом. Например, рос­сий­ское го­су­дар­ство на­по­ми­нает пля­суна на ка­нате, по­сто­янно ба­лан­си­ру­ю­щего на краю без­дны, пре­да­ю­щего за­бве­нию соб­ствен­ные функ­ции син­хро­ни­за­тора ак­тов власт­ной диф­фе­рен­ци­а­ции и пе­ре­тя­ги­ва­ю­щего на себя опре­де­лён­ные функ­ции об­ще­ства — прежде всего эко­но­ми­че­ские, стра­хо­вые, де­неж­ные (при этом оно по­лу­чает дру­гой ста­тус, на­при­мер, ста­тус соб­ствен­ника — но не мо­жет быть го­судар­ствен­ной соб­ствен­но­сти, по­тому что не мо­жет быть соб­ствен­но­сти у син­хро­ни­за­тора).

То есть во­прос тут в том, в чём эта опас­ность, между чем ле­жит эта непро­хо­ди­мая дви­же­нием на­цио­наль­ной жизни про­пасть, через ко­то­рую нет мо­ста, — ведь через эту без­дну невоз­можно про­сто пе­ре­прыг­нуть? Ответа на этот во­прос поэт не даёт, или даёт, но мы его до сих пор не мо­жем экс­пли­ци­ро­вать. Неужели и се­го­дня эта без­дна смот­рит на нас?! Вопросами о та­кой без­дне не мо­жет не за­даться и фило­соф, ко­то­рый, со­гласно Полю Валери, тоже ино­гда «ста­но­вится по­этом, и ча­сто ве­ли­ким по­этом: по­за­им­ство­вав у нас, по­этов, ме­та­фору и со­зда­вая ве­ли­ко­леп­ные об­разы, ко­то­рым мы не мо­жем не за­ви­до­вать, он всю при­роду при­зы­вает вы­ра­зить свою глу­бо­кую мысль.

Поэт не бы­вает столь удач­лив в по­пыт­ках встреч­ной ра­боты. Тем не ме­нее… на при­мере если не «Божественной», то «Человеческой ко­ме­дии» мне при­хо­ди­лось время от вре­мени за­ме­чать, что иной ве­ли­кий пи­са­тель мог бы со­вер­шить что-то по­доб­ное ве­ли­ким тру­дам в сфере чи­стого ин­тел­лекта»[5]. Именно Пушкин, осо­бенно в по­след­ние годы своей жизни, и со­вер­шает нечто по­доб­ное ве­ли­ким тру­дам в сфере чи­стого ин­тел­лекта, в том числе и при осмыс­ле­нии судьбы Петербурга, по­стро­е­нии на­цио­наль­ной ис­то­риосо­фии, от­ве­чав­шей на жи­вые за­просы совре­мен­ни­ков, свя­зан­ные с по­ни­ма­нием смысла рус­ской ис­то­рии, са­мо­опре­де­ле­ния и пред­на­зна­че­ния России. Особое вни­ма­ние поэт об­ра­щал на про­блему неизу­чен­но­сти рус­ской ис­то­рии по­след­них сто­ле­тий. Как пи­сал Пушкин М. А. Корфу 14 ок­тября 1836 года: «Какое поле — эта но­вей­шая Русская ис­то­рия! И как по­ду­ма­ешь, что оно во­все ещё не об­ра­бо­тано, и что кроме нас, рус­ских, ни­кто того не мо­жет и пред­при­нять!»[6]. Именно Петербург и яв­ля­ется сим­во­лом но­вей­шей рус­ской ис­то­рии.

Петербург — ме­сто вот уже трёх­сот­лет­него во­про­ша­ния. Вопросы о смысле его то­по­ло­гии, от­крыв­шей но­вые го­ри­зонты рус­ской ис­то­рии, по-ви­ди­мому, ни­ко­гда не ис­сяк­нут. Эти во­просы свя­заны прежде всего с тем, ка­кому об­ще­ству от­кры­лись эти го­ри­зонты, на­сколько адек­ватно оно со­став­ляло со­ци­аль­ные за­писи и ре­естры соб­ствен­ных со­сто­я­ний и про­цес­сов, из со­во­куп­но­сти ко­то­рых ткётся тон­кое по­лотно ре­аль­ной, а не вы­мыш­лен­ной ис­то­рии России? Какие со­ци­аль­ные смыслы были при­об­ре­тены или уте­ряны в тот или иной пе­риод оте­че­ствен­ной ис­то­рии? В России само об­ще­ство кон­сти­ту­и­ро­вало себя так, чтобы на про­тя­же­нии сто­ле­тий не схо­дила со сцены ду­а­ли­сти­че­ская уста­новка, со­гласно ко­то­рой сле­дует как ни­ги­ли­сти­че­ски от­но­ситься к эм­пи­ри­че­скому со­ци­уму, так и вкре­питься в его со­став ин­ди­ви­ду­аль­ным уси­лием. Последние несколько сто­ле­тий от­бра­сы­вают необ­хо­ди­мый свет, бла­го­даря ко­то­рому мо­гут раз­ре­шиться апо­рии со­ци­аль­ного мыш­ле­ния в России, ста­но­вятся оче­вид­ными неко­то­рые пе­ре­косы в нём — на­при­мер, до­ми­ни­ро­вав­шее в нём со­зер­ца­тель­ное от­но­ше­ние к со­ци­аль­но­сти, по­рой со­вер­шенно ли­шён­ное со­ци­аль­ного ин­те­реса и при­стра­стия к жизни. В этих фе­но­ме­нах про­то­и­е­рей Иоанн Мейендорф усмат­ри­вает рус­ский ва­ри­ант ма­ни­хей­ства. В его пред­став­ле­нии ха­рак­тер­ная черта рус­ской куль­туры — «это уме­нье, тен­ден­ция жить как бы од­новре­менно в двух ми­рах, некий ду­а­лизм по от­но­ше­нию к ис­то­рии, ма­ни­хей­ское пред­став­ле­ние о том, что в этом мире всё несо­вер­шенно, но есть тай­ники души, от­куда ис­хо­дит свет, где ощу­ща­ется ис­тина: они сво­бодны, не за­ви­симы от ис­то­ри­че­ского про­цесса… В России, дей­стви­тельно, со­весть и сво­бода легко сда­вали по­зи­ции в об­ще­ствен­ном бы­тии и пе­ре­хо­дили в чи­сто лич­ную сферу»[7]. Этот кви­е­тизм пра­во­слав­ного со­зна­ния ори­ен­ти­ро­ван на идеи об­щего спа­се­ния и ду­хов­ного со­об­ще­ства, в нар­ра­тиве ко­то­рого за­ло­жен пуб­лич­ный от­свет се­ку­ля­ри­зи­ро­ван­ного со­ци­аль­ного ак­ти­визма, со­ци­о­коды ко­то­рого транс­ли­ру­ются в со­зна­ние рус­ской ин­тел­ли­ген­ции, ко­то­рому «при­суща еди­но­со­бран­ность, под­чи­нён­ность од­ному устрем­ле­нию; но вме­сто пре­вос­хож­де­ния твар­ного пад­шего есте­ства, это устрем­ле­ние — только аб­со­лю­ти­зи­ру­е­мая тяга к со­ци­аль­ному пе­ре­устрой­ству». Если го­во­рить в тра­ди­ци­он­ных тер­ми­нах ас­ке­тики, то «пе­ред нами два страст­ных со­сто­я­ния, изо­морф­ных друг другу, хотя одно из них — край­нее со­ци­о­по­клон­ство, дру­гое — край­нее со­ци­о­не­на­вист­ни­че­ство. Как пер­вер­сии под­лин­ного ас­ке­ти­че­ского со­зна­ния, оба они на­шли для себя почву в ис­то­ри­че­ском Православии»[8] и обу­сло­вили мно­гие пе­ри­пе­тии рус­ского ре­фор­мизма, с но­вой ис­то­рией ко­то­рого как раз и свя­зана судьба Петербурга. Войти в кон­текст и смысл то­по­ло­гии Петербурга, от­крыв­шего но­вые го­ри­зонты рус­ской ис­то­рии, то­по­ло­гии, в рам­ках ко­то­рой осу­ществ­ля­лась раз­гадка за­гадки че­ло­века, поз­во­ляет именно ме­та­фи­зика. Обсуждая тему Рима, О. Э. Мандельштам го­во­рил о ме­сте че­ло­века во Вселенной:

Пусть имена цветущих городов

Ласкают слух значительностью бренной,

Не город Рим живёт среди веков,

А место человека во Вселенной.

Им овладеть пытаются цари

Священники оправдывают войны

И без него презрения достойны,

Как жалкий сор, дома и алтари.

То же можно ска­зать и при об­суж­де­нии темы Петербурга. То есть ко­гда об­суж­да­ется эта тема, то сам го­род ва­жен прежде всего как ду­хов­ное ме­сто.

Отыскивая смысл то­по­ло­гии Петербурга, мы го­во­рим о ме­та­фи­зике именно по­тому, что ука­зан­ная за­дача невы­пол­нима — из­влечь смысл, за­вер­шён­ный и пол­ный смысл не только этого ме­ста, но и вре­мени су­ще­ство­ва­ния го­рода — ведь его жизнь про­дол­жа­ется. То есть здесь нам ва­жен как ме­та­фи­зи­че­ский, так и ис­то­риософ­ский во­прос о судьбе Петербурга. При рас­смот­ре­нии вто­рого во­проса нужно от­да­вать себе от­чёт в том, что та­кое ис­то­рия. Для на­шей темы осо­бое зна­че­ние имеет трак­товка ис­то­рии как «со­во­куп­но­сти тех пред­ме­тов — а та­кими пред­ме­тами мо­гут быть люди, ме­ста, вещи, — ко­то­рые по­хи­тили у нас часть души и про­дол­жают её своим су­ще­ство­ва­нием. Но для того, чтобы по­хи­тить у нас душу, нам нужно было ра­бо­тать, пе­ре­жи­вать, стра­дать, вол­но­ваться, де­лать»[9]. В этом смысле о са­мой ис­то­рии Петербурга можно го­во­рить как о по­хи­щен­ной ду­шев­ной ор­га­ни­за­ции рус­ского че­ло­века — по­хи­щен­ной в мо­мент её выс­ших про­яв­ле­ний.

Метафизический же во­прос о са­мом фе­но­мене го­рода пред­по­ла­гает, что ма­те­рия го­рода во­пло­щает его непо­сред­ствен­ный смысл. Применяя то, что М. Мамардашвили го­во­рил о своём род­ном го­роде, к Петербургу, можно ска­зать: пред­ста­вим себе, что че­ло­веку снится Петербург, но не в том виде, как он вы­гля­дит гео­гра­фи­че­ски. Напротив, он ви­дит его зда­ния так, что они и есть смысл го­рода. Откуда этот смысл? Он на­блю­дает пред­меты, и смыслы есть ещё один шаг — ря­дом с пред­ме­тами. Это вы­вод или опре­де­лён­ного рода ас­со­ци­а­ция. А здесь сам пред­мет (го­род) по­строен так (во сне ведь ма­те­рия пла­стична), что по­стро­е­ние са­мого го­рода и есть пред­став­ле­ние того, кто ви­дит Петербург, это некое сум­мар­ное пред­став­ле­ние — как если бы то­по­гра­фия и зда­ния го­рода, камни до­мов со­зда­вали сам об­раз Петербурга.

Вопрос о смысле Петербурга внут­ренне свя­зан с во­про­сом о на­цио­нально-ис­то­ри­че­ской са­мо­иден­ти­фи­ка­ции России. Эта иден­тич­ность — слож­ней­шая тема по­э­ти­че­ского со­зна­ния. Вспомним Пушкина:

Два чувства дивно близки нам —

В них обретает сердце пищу —

Любовь к родному пепелищу

Любовь к отеческим гробам.

На них основано от века,

По воле Бога самого,

Самостоянье человека, —

Залог величия его.

Животворящая святыня!

Земля была б без них мертва;

Без них наш тесный мир —

пустыня,

Душа — алтарь без божества.

Так, по­сред­ством по­ста­новки во­проса об ис­то­ри­че­ской са­мо­иден­ти­фи­ка­ции, во­проса об ис­то­рии ис­тины, тема го­рода как ме­ста че­ло­века во Вселенной со­еди­ня­ется с те­мой са­мо­сто­я­ния са­мого че­ло­века. История же ис­тины как та­ко­вой, «вспышки и пре­вра­ще­ния, обос­но­ва­ние её су­ще­ства со­стоят лишь из ред­ких и рас­по­ло­жен­ных друг от друга мгно­ве­ний»[10] — ска­жем, мгно­ве­ний жизни ос­но­ва­теля го­рода и мгно­ве­ний жизни го­ро­жа­нина, ро­див­ше­гося через сто лет по­сле его ос­но­ва­ния, — та­кую ис­то­рию ис­тины стре­мится раз­вер­нуть А. С. Пушкин в «Медном всад­нике».

Другой ряд во­про­сов свя­зан с тем, что на­зы­вают эс­те­ти­че­ским по­ро­гом, поз­во­ля­ю­щим по­нять фе­но­мен ху­до­же­ствен­ного вос­при­я­тия го­рода в со­от­вет­ству­ю­щих дис­кур­сив­ных прак­ти­ках. Фактически оба ряда во­про­сов от­сы­лают к од­ной и той же струк­туре — ме­та­фи­зи­че­ской карте го­рода, ко­то­рая от­лична от его по­все­днев­ного об­раза. И этот его об­раз мало чем от­ли­ча­ется от об­раза дру­гих им­пер­ских го­ро­дов — на­при­мер, Вены на­чала XX сто­ле­тия. Как и все боль­шие го­рода, этот го­род, по опи­са­нию Роберта Музиля, «со­стоял из раз­но­боя ме­ня­ю­щихся, за­бе­га­ю­щих впе­рёд, от­ста­ю­щих, стал­ки­ва­ю­щихся пред­ме­тов и дел, из без­дон­ных то­чек ти­шины между ними, из про­то­рён­ных пу­тей и без­до­ро­жья, из боль­шого рит­ми­че­ского шума и из веч­ного раз­лада и сдвига всех рит­мов и в це­лом по­хо­дил на кло­ко­чу­щий ки­пя­ток в со­суде, со­сто­я­щем из проч­ного ма­те­ри­ала зда­ний, за­ко­нов, уста­нов­ле­ний и тра­ди­ций» («Человек без свойств» I, 1).

Метафизический взгляд на го­род — эту ло­ка­ли­за­цию сдви­гов об­ще­ства во вре­мени — па­дает на ду­хов­ные пред­по­сылки дви­же­ния ос­но­ва­ния го­рода, на его ду­хов­ное стро­и­тель­ство во вре­мени, на некую сеть пре­дель­ных на­пря­же­ний и сверх­на­сы­щен­ных от­но­ше­ний, ко­то­рая за­бра­сы­ва­ется не только вглубь про­стран­ствен­ных ре­а­ли­за­ций; эта на­пря­жён­ность свя­зана с осо­зна­нием его ме­ста в ис­то­рии — ведь как «по­пытка ан­тро­по­ло­ги­зи­ро­вать со­ци­аль­ность го­род за­ме­няет сель­ский фра­три­аль­ный строй сов­ме­ще­нием в своей то­по­гра­фии по­сю­сто­рон­него и по­ту­сто­рон­него и только так ста­но­вится при­бе­жи­щем кос­мо­по­ли­тов и эк­ви­ва­лен­том кос­моса»[11]. Одновременно это на­пря­жён­ность глу­бо­кого ды­ха­ния го­рода, смыс­ло­вого об­раза его со­ци­аль­ной ар­хи­тек­туры, неза­ви­си­мого опыта го­ро­жа­нина, ко­то­рый об­ре­тает его всей си­лой сво­его су­ще­ства (Стравинский при­зна­ётся: «St. Petersburg is so much a part of my life that I am almost afraid to look further into myself, lest I discover how much of me is still joined to it…»). Его дви­же­ние по этому си­ло­вому полю — это дви­же­ние не через пло­щади или скверы, он идёт бо­лее ко­рот­ким пу­тём по транс­цен­ден­таль­ной кри­вой со­зна­ния, ко­то­рое про­еци­рует ка­кие-то вещи в про­стран­стве, чтобы дать воз­мож­ность ви­деть в нём, на­при­мер, то, как этот го­род «снял пе­чать с уст пра­во­сла­вия» (Г. П  Федотов). То есть ка­кая-то часть энер­гии и стра­сти, за­пол­нив­шая го­род­скую среду, как бы свер­ну­лась, ушла внутрь, в глу­бины души Петербурга, в ис­то­рию этой души, в её му­зы­каль­ность («во всём Петербурге, — го­во­рил ху­дож­ник Александр Бенуа, — ца­рит изу­ми­тельно глу­бо­кая и чу­дес­ная му­зы­каль­ность»), а ка­кая-то часть оста­лась бур­лить на по­верх­но­сти, но вы­ра­жен­ной в той же му­зыке — на­при­мер, у Чайковского, твор­че­ство ко­то­рого ове­яно «ил­лю­зи­ями пе­тер­бург­ских бе­лых но­чей и зим­ними „вне­кра­соч­ными“ кон­трастами: чёр­ных ство­лов, снеж­ной пе­лены, да­вя­щей тя­же­сти гра­нит­ных масс и чёт­ко­сти чу­гун­ных пле­те­ний» (Борис Асафьев), или в прозе — в об­сви­стан­ных вет­ром ли­ниях го­рода Андрей Белый фик­си­ро­вал от­ме­тины па­мяти пет­ров­ского Петербурга. В ро­мане «Петербург» (с ха­рак­тер­ными для него мо­ти­вами при­зрач­но­сти го­рода, за­им­ство­ван­ными из рус­ской клас­си­че­ской ли­те­ра­туры) чи­таем: «Параллельные ли­нии неко­гда про­вел Пётр; и они об­росли то гра­ни­том, то ка­мен­ным, то де­ре­вян­ным за­бо­ри­ком: ли­ния Петра пре­вра­ти­лась в ли­нию но­вей­шей эпохи: в ека­те­ри­нин­скую, округ­лён­ную, в строй ко­лон­над».

Эта пла­но­мер­ность и сим­мет­рия успо­ка­и­вают нервы се­на­тора Аполлона Аполлоновича Аблеухова, воз­буж­дён­ные бес­по­мощ­ным кру­гом вра­ще­ния на­шего го­судар­ствен­ного ко­леса. «Глядя меч­та­тельно в ту бес­край­ность ту­ма­нов, го­судар­ствен­ный че­ло­век из чёр­ного куба ка­реты вдруг рас­ши­рился во все сто­роны и над ней вос­па­рил; и ему за­хо­те­лось, чтоб впе­рёд про­ле­тела ка­рета, чтоб про­спекты ле­тели на­встречу — за про­спек­том про­спект, чтобы вся сфе­ри­че­ская по­верх­ность пла­неты ока­за­лась охва­чен­ной, как зме­и­ными коль­цами, чер­но­вато-се­рыми до­мо­выми ку­бами; чтобы вся, про­спек­тами при­тис­ну­тая земля, в ли­ней­ном кос­ми­че­ском беге пе­ре­секла бы необъ­ят­ность пря­мо­ли­ней­ным за­ко­ном; чтобы сеть па­рал­лель­ных про­спек­тов, пе­ре­се­чён­ная се­тью про­спек­тов, в ми­ро­вые бы ши­ри­лась без­дны плос­ко­стями квад­ра­тов и ку­бов: по квад­рату на обы­ва­теля, чтобы…

После ли­нии бо­лее всех сим­мет­рич­но­стей успо­ка­и­вала его фигура — квад­рат.

Он, бы­вало, по­долгу пре­да­вался без­дум­ному со­зер­ца­нию: пи­ра­мид, тре­уголь­ни­ков, па­рал­ле­ле­пи­пе­дов, ку­бов, тра­пе­ций.

Аполлон Аполлонович на­сла­ждался по­долгу че­ты­рёх­уголь­ными стен­ками, пре­бы­вая в цен­тре чёр­ного, со­вер­шен­ного и ат­ла­сом за­тя­ну­того куба: Аполлон Аполлонович был рож­дён для оди­ноч­ного за­клю­че­ния; лишь лю­бовь к го­судар­ствен­ной пла­ни­мет­рии об­ле­кала его в мно­го­гран­ность от­вет­ствен­ного по­ста» (А. Белый. Петербург. «Квадраты, па­рал­ле­ле­пи­педы, кубы»).

Часть энер­гии и стра­сти, ко­то­рая ушла в глу­бины души Петербурга, поз­во­ляет пе­ре­груп­пи­ро­вать по­сле­до­ва­тель­ность рас­се­ян­ных со­бы­тий ис­то­рии го­рода, со­от­не­сти их с по­зна­нием, ос­но­ван­ным на сви­де­тель­ствах, на чте­нии вос­по­ми­на­ний, и пре­вра­тить сам го­род в бес­страст­ный субъ­ект, в ко­то­ром, как в фо­кусе, со­би­ра­ется весь со­ци­аль­ный мир. Здесь воз­ни­кает во­прос о та­кой трак­товке про­шлого, ко­то­рая из­бе­гает са­мо­до­вле­ю­щего ис­то­ризма, свя­зан­ного с при­ну­ди­тель­ной он­то­ло­ги­за­цией ис­то­рии, или того вида «дур­ного ис­то­ризма, ко­то­рый, с од­ной сто­роны, бе­рется су­дить и ря­дить о Петербурге в за­ви­си­мо­сти от об­щего от­но­ше­ния к со­зда­телю Петербурга Петру I и ко всему «пе­тер­бург­скому» пе­ри­оду рус­ской ис­то­рии, а с дру­гой сто­роны, бе­рёт на себя от­вет­ствен­ность ре­шать, что хо­рошо и что плохо, и, глав­ное, под­во­дить некий нрав­ствен­ный ба­ланс в связи с Петербургом. В дан­ном слу­чае речь идёт о непре­обо­ри­мой эго­и­сти­че­ской тен­ден­ции к нрав­ствен­ному ком­форту, об от­сут­ствии му­же­ства сто­ять ли­цом к лицу с во­про­сом, ко­то­рый ре­шить нельзя и в са­мой нере­шён­но­сти и нере­ша­е­мо­сти ко­то­рого кро­ется его по­след­няя глу­бина: Петербург — центр зла и пре­ступ­ле­ния, где стра­да­ние пре­вы­сило меру и необ­ра­тимо от­ло­жи­лось в на­род­ном со­зна­нии; Петербург — без­дна, «иное» цар­ство, смерть, но Петербург и то ме­сто, где на­цио­наль­ное са­мо­со­зна­ние и са­мо­по­зна­ние до­стигло того пре­дела, за ко­то­рым от­кры­ва­ются но­вые го­ри­зонты жизни, где рус­ская куль­тура справ­ляла луч­шие из своих три­ум­фов, так же необ­ра­тимо из­ме­нив­шие рус­ского че­ло­века. Внутренний смысл Петербурга, его вы­со­кая тра­ге­дий­ная роль, именно в этой несво­ди­мой к един­ству ан­ти­те­тич­но­сти и ан­ти­но­мич­но­сти, ко­то­рая са­моё смерть кла­дёт в ос­нову но­вой жизни, по­ни­ма­е­мой как от­вет смерти и как её ис­куп­ле­ние, как до­сти­же­ние бо­лее вы­со­кого уровня ду­хов­но­сти»[12]. Уйти от та­кого типа ис­то­ризма по­мо­гает и ис­кус­ство. Между ро­ма­ном и ис­то­ри­че­ским ис­сле­до­ва­нием, как по­ла­гал Р. Дж. Коллингвуд, не столь уж су­ще­ствен­ная раз­ница, по­скольку они пред­став­ляют со­бой со­гла­со­ван­ные друг с дру­гом яв­ле­ния. Но спро­еци­ро­вать ана­лиз ху­до­же­ствен­ного и ис­то­ри­че­ского дис­курса на ре­аль­ные круп­ные про­цессы, про­те­кав­шие в про­шлом, до­ста­точно сложно. Не ме­нее важно учи­ты­вать и эмо­цио­наль­ность ис­то­рии. «Значение на­стро­е­ний в ис­то­рии нельзя до­ста­точно оце­нить: всё ве­ли­кое в ней про­из­ве­дено ими. Религии и ре­во­лю­ции, ис­кус­ство и ли­те­ра­тура, жизнь и фило­со­фия оди­на­ково по­лу­чают свой осо­бен­ный ха­рак­тер в на­стро­е­нии тех, кто со­здаёт их»[13].

Представлять эти си­ло­вые ли­нии вос­при­я­тия Петербурга, мыс­лить их можно тоже только на пре­деле (по ана­ло­гии с пуш­кин­ским об­ра­зом: над са­мой без­дной), то есть на том, что имеет в прин­ципе как бы нуле­вой ха­рак­тер, и в этом смысле по­ни­мать го­род — зна­чит уметь транс­фор­ми­ро­вать его в текст или со­об­ще­ние о по­след­ней глу­бине. И со­здать текст го­рода мо­жет лишь тот, кто це­ли­ком на­пи­шет текст са­мого себя, су­меет рас­спро­сить са­мого себя. То есть он идёт здесь не по про­спек­там, а по ан­троп­ным свя­зям, по про­стран­ствам для цир­ку­ля­ции пуб­лики — ра­зи­тель­ное свой­ство, ко­то­рым на­де­лён Невский про­спект в ро­мане «Петербург» Андрея Белого, по за­мы­ка­ю­щимся друг на друга по­тен­ци­а­лам по­сто­янно воз­рож­да­е­мых че­ло­ве­че­ских уси­лий, с по­мо­щью ко­то­рых от­фор­ма­ти­ро­ван со­ци­аль­ный диск го­рода. Такого рода по­гра­нич­ными со­пря­же­ни­ями про­ни­зано вме­сти­лище души го­рода. Петербург вы­ра­жает некую ме­та­фи­зи­че­скую идею, ар­хи­тек­турно вы­стро­ен­ную ме­та­фи­зику, со­гласно ко­то­рой, как ска­зал К.Бруннер, всё яв­ля­ется сте­пе­нью со­зна­ния, ме­та­фи­зику, про­ни­зан­ную се­тями струк­тур­ного ана­лиза об­ра­ще­ний че­ло­века к че­ло­веку, проб­ных ша­гов, ко­то­рые тот и дру­гой де­лают на­встречу друг другу, со­зда­вая в этом дви­же­нии «ло­каль­ную он­то­ло­гию» са­мого го­рода. Чтобы рас­смот­реть её, важно рас­по­знать пер­цеп­тив­ные свой­ства по­все­днев­но­сти, свя­зан­ные с неизъ­яс­ни­мой ди­стан­цией между се­ман­ти­че­ским и праг­ма­ти­че­ским кон­тек­стом го­рода как куль­тур­ного объ­екта, между сим­во­ли­че­ским и ак­ту­аль­ным в су­ще­ство­ва­нии Петербурга. «Город, как слож­ный се­ми­о­ти­че­ский ме­ха­низм, ге­не­ра­тор куль­туры, мо­жет вы­пол­нять эту функ­цию только по­тому, что пред­став­ляет со­бой ко­тёл тек­стов и ко­дов, раз­но­устро­ен­ных и ге­те­ро­ген­ных, при­над­ле­жа­щих раз­ным язы­кам и раз­ным уров­ням. Именно прин­ци­пи­аль­ный се­ми­о­ти­че­ский по­ли­гло­тизм лю­бого де­лает его по­лем раз­но­об­раз­ных и в дру­гих усло­виях невоз­мож­ных се­ми­о­ти­че­ских кол­ли­зий. Реализуя сты­ковку раз­лич­ных на­цио­наль­ных, со­ци­аль­ных, стиле­вых ко­дов и тек­стов, го­род осу­ществ­ляет раз­но­об­раз­ные ги­бри­ди­за­ции, пе­ре­ко­ди­ровки, се­ми­о­ти­че­ские пе­ре­воды, ко­то­рые пре­вра­щают его в мощ­ный ге­не­ра­тор но­вой ин­фор­ма­ции. Источником та­ких се­ми­о­ти­че­ских кол­ли­зий яв­ля­ется не только син­хрон­ное со­по­ло­же­ние раз­но­род­ных се­ми­о­ти­че­ских об­ра­зо­ва­ний, но и диа­хро­ния: ар­хи­тек­тур­ные со­ору­же­ния, го­род­ские об­ряды и це­ре­мо­нии, са­мый план го­рода, на­име­но­ва­ния улиц и ты­сячи дру­гих ре­лик­тов про­шед­ших эпох вы­сту­пают как ко­до­вые про­граммы, по­сто­янно за­ново ге­не­ри­ру­ю­щие тек­сты ис­то­ри­че­ского про­шлого. Город — ме­ха­низм, за­ново рож­да­ю­щий своё про­шлое, ко­то­рое по­лу­чает воз­мож­ность со­по­ла­гаться с на­сто­я­щим как бы син­хронно. В этом от­но­ше­нии го­род, как и куль­тура, — ме­ха­низм, про­ти­во­сто­я­щий вре­мени»[14]. В этом смысле го­род — это все­гда веч­ный го­род.

Образ Петербурга по­лон ду­хов­ных со­сто­я­ний, точ­ным слеп­ком ко­то­рых яв­ля­ется ис­то­ри­че­ское са­мо­по­зна­ние го­рода, при­чём яв­ля­ется по­э­ти­че­ски, по­чти что в со­от­вет­ствии с ари­сто­телев­ской уста­нов­кой, со­гласно ко­то­рой по­э­зия фило­со­фич­нее ис­то­рии. И слож­ность ана­лиза этой по­э­тики как раз и свя­зана с вы­яв­ле­нием её ме­та­фи­зи­че­ских им­пли­ка­ций. Его текст — ре­аль­ный опыт, про­де­лан­ный це­ной на кон по­став­лен­ной жизни по­эта и по­коя его души. Как го­во­рил Артур Миллер, «чтобы быть спо­соб­ным со­здать нечто, ты каж­дый раз дол­жен быть го­тов к тому, что тебя про­ткнёт твой соб­ствен­ный меч. И каж­дый раз пол бу­дет за­лит кро­вью»[15].

Сам Петербург — не про­сто го­род, а ме­та­фи­зи­че­ский кон­тур но­вой рус­ской ста­рины. О нём, как пра­вило, го­во­рят как о цен­тре но­вой России, про­дол­жив­шем со­ци­аль­ную ре­флек­сию мо­дер­ни­за­ции рос­сий­ской жизни, в об­нов­лён­ном русле ко­то­рой че­ло­век укло­нялся от про­то­рён­ного пути, на ко­то­ром все­гда что-то те­ря­ется. Если бы эта ме­та­фи­зика су­ще­ство­вала, ска­жем, в эпоху пет­ров­ской мо­дер­ни­за­ции, то она за­стра­хо­вала бы жизнь рос­сиян от усто­яв­шихся ар­хе­ти­пов ста­рой Руси и ми­фов но­вой России, от­крыла бы гер­ме­нев­ти­че­ский го­ри­зонт, ве­ду­щий к по­ни­ма­нию па­ра­док­сов счи­ты­ва­ния ев­ро­пей­ских со­ци­аль­ных тек­стов рус­ским со­зна­нием, к по­ни­ма­нию со­от­но­ше­ния «ав­тор­ского» и «от­ре­дак­ти­ро­ван­ного» тек­ста рус­ской ис­то­рии, яв­ного и неяв­ного ис­то­ри­че­ского зна­ния. Указывая на это со­от­но­ше­ние, В. О. Ключевский пи­сал, что сама «ре­форма Петра стала кам­нем, на ко­то­ром от­та­чи­ва­лась рус­ская ис­то­ри­че­ская мысль бо­лее сто­ле­тия. По мере того, как одни об­ви­не­ния за дру­гими висли на этой ре­форме, шла двой­ная ра­бота, уси­лен­ная иде­а­ли­за­ция до­пет­ров­ской Руси и раз­ра­ботка культа или ис­ка­ние та­ин­ствен­ного на­род­ного духа. Обе ра­боты шли легко, без из­лиш­него учё­ного груза; ост­ро­ум­ные до­гадки при­ни­ма­лись за ис­то­ри­че­ские факты, до­су­жие мечты вы­да­ва­лись за на­род­ные иде­алы. Научный во­прос о зна­че­нии ре­формы Петра пре­вра­щался в шум­ный жур­наль­ный и са­лон­ный спор о древ­ней и но­вой России, об их вза­им­ном от­но­ше­нии; смеж­ные ис­то­ри­че­ские пе­ри­оды ста­но­ви­лись непри­ми­ри­мыми жи­тей­скими на­ча­лами, ис­то­ри­че­ская пер­спек­тива за­ме­ня­лась фило­соф­ско-ис­то­ри­че­скими по­стро­е­ни­ями двух про­ти­во­по­лож­ных куль­тур­ных ми­ров, России и Европы» («Курс рус­ской ис­то­рии», LXVIII; вы­де­лено нами. — Авт.). Даже совре­мен­ным ис­то­ри­кам трудно рас­пу­тать сме­ше­ние вы­мыш­лен­ного и под­лин­ного в зна­нии о со­ци­аль­ных ре­аль­ных ре­а­лиях того вре­мени, за­пу­тан­ный клу­бок про­ти­во­ре­чий про­цесса транс­фор­ма­ции рос­сий­ского со­ци­ума в эпоху Петра Великого, мно­го­слож­ного об­раза этой транс­фор­ма­ции, со­здан­ного про­из­ве­де­ни­ями, ан­га­жи­ро­ван­ными по­ли­ти­че­ской фило­со­фией того вре­мени, ре­а­ли­ями борьбы за власть, на­прав­ле­ни­ями ми­ро­вой по­ли­тики в ту эпоху.

Метафизический текст се­вер­ной сто­лицы вы­ра­жает по­зна­ва­е­мость и непо­зна­ва­е­мость её сверх­чув­ствен­ных на­чал, глу­бин­ного слоя рос­сий­ского чув­ства жизни. Эту ме­та­фи­зику трудно пред­ста­вить без ли­те­ра­тур­ной ре­кон­струк­ции про­стран­ства го­рода. Город и его ли­те­ра­тур­ный текст «свя­заны неким еди­ным, но дву­на­прав­лен­ным ос­мо­ти­че­ским про­цес­сом, и по­тому также трудно ре­шить окон­ча­тельно, в наи­бо­лее слож­ных и, воз­можно, клю­че­вых слу­чаях, что в тек­сте от го­рода и — чаще — что в го­роде от его тек­ста. Как бы то ни было в кон­крет­ных текстах, но Петербургский текст раз­де­ляет с го­ро­дом его «умыш­лен­ность», ме­та­фи­зич­ность, ми­раж­ность, фан­та­стич­ность и фан­тас­ма­го­рич­ность (в дан­ном слу­чае речь идёт не только о некой от­вле­чён­ной, ме­та­фи­зи­че­ской ха­рак­те­ри­стике Петербургского тек­ста, но и о вполне кон­крет­ной и «ре­аль­ной» роли «фан­та­сти­че­ского» — оби­лие ви­де­ний, ди­ви­на­ций, снов, про­ро­честв, от­кро­ве­ний, про­зре­ний, чу­дес…)»[16]. Метафизичность тек­ста го­рода и ме­та­фи­зич­ность тек­ста ху­до­же­ствен­ного вос­при­я­тия его пре­вра­ща­ются в по­сти­же­ние чув­ства рус­ской жизни, но­вая эн­цик­ло­пе­дия ко­то­рой мо­жет быть свёр­нута в пуш­кин­ского «Медного всад­ника» этого воз­вы­шен­ного, апо­фе­о­зно-дра­ма­ти­че­ского об­раза го­рода, воз­ник­шего на волне пет­ров­ской ре­фор­ма­ции конца XVII — на­чала XVIII века. Это, вос­поль­зу­емся ита­льян­ской по­го­вор­кой, вре­мена су­ро­вые, зато но­вые. В ре­зуль­тате этих ре­форм, го­воря сло­вами Розанова, «об­ще­ство дей­стви­тельно стоит или по­став­лено на но­вые пути, — и это в ис­то­рии на­шей го­судар­ствен­но­сти и об­ще­ствен­но­сти со­став­ляет та­кое гро­мад­ное дви­же­ние, в ко­то­ром со­вер­шенно неза­мет­ными ве­ли­чи­нами ста­но­вятся недо­чёты двух­ме­сяч­ного су­ще­ство­ва­ния пер­вой Думы и хро­ни­че­ское недо­мо­га­ние на­ших со­сло­вий и клас­сов»[17].

В ме­та­фи­зи­че­ских раз­мыш­ле­ниях о Петербурге, даже, ис­поль­зуя вы­ра­же­ние А. Пятигорского, транс­цен­ден­таль­ных ар­хи­тек­тур­ных раз­мыш­ле­ниях о нём можно от­толк­нуться от сво­его рода ме­та­фи­зи­че­ской карты го­рода, рас­чер­чи­вая её крас­ными ли­ни­ями, от­ме­чая кру­жоч­ками, квад­ра­ти­ками и тре­уголь­ни­ками зна­ко­мые квар­талы, храмы, об­водя од­ним ши­ро­ким кру­го­вым дви­же­нием весь го­род. Но «не про­ис­хо­дит вся ар­хи­тек­тура из осо­бого чув­ства рас­чле­не­ния по­верх­но­сти, ко­то­рую да­леко не все­гда можно уви­деть, а ещё труд­нее — пред­ста­вить? Вертикаль и объём стро­е­ния прямо со­от­но­сятся с те­лом смот­ря­щего, ты вклю­ча­ешь себя в него, в нём «осва­и­ва­ешься». Именно так Гильгамеш ви­дел свой Урук, а Приам — свою Трою. Ранний го­род все­гда — двух­мер­ность, при­ни­ма­ю­щая в себя объ­ёмы че­ло­ве­че­ских оби­та­ний и упло­ща­ю­щая их в едва под­ни­ма­ю­щи­еся над по­верх­но­стью пятна. Затем туда «встав­ля­ются» вер­ти­каль­но­сти хра­мов и двор­цов — но это только по­сле того, ко­гда го­род уже вклю­чился в окруж­ность стены, от пер­вого камня ко­то­рой он ве­дёт своё су­ще­ство­ва­ние. Так было в на­чале, ко­гда со­зна­ние че­ло­века только на­чи­нало при­ни­мать в себя го­род»[18].

Метафизика Петербурга во мно­гом про­фи­ли­рует со­ци­аль­ную до­рогу России, ве­ду­щую к со­сто­я­ниям, ко­то­рые, ис­поль­зуя тер­мин Ницше, можно на­звать ма­гией край­но­сти. Важнейшие из­ме­не­ния на рос­сий­ском ис­то­ри­че­ском пути, экс­пли­ци­рует ос­новы её бы­тия как об­ще­ствен­ного су­ще­ства. Введённая Пушкиным в «Медном всад­нике» ме­та­фора про­па­сти на века опре­де­лила ис­то­ри­че­ские судьбы России: с пет­ров­ских вре­мен эта про­пасть только раз­вер­за­лась всё шире. Но, мо­жет быть, «ти­пич­ное раз­ви­тие — раз­вер­за­ние про­па­сти всё глубже…»[19]. На ко­ря­вом языке совре­мен­ной со­ци­аль­ной на­уки пет­ров­ские, как впро­чем и неко­то­рые дру­гие из­ме­не­ния, ча­сто на­зы­вают ре­фор­мами, ко­то­рые якобы при­во­дят к улуч­ше­ниям в жизни лю­дей. Но ме­та­фи­зи­че­ски со­мни­тельна уже сама по­ста­новка во­проса о воз­мож­но­сти та­кого улуч­ше­ния. Как можно улуч­шить со­бы­тие рож­де­ния, взрос­ле­ния, любви, сво­боды, ста­ре­ния? Если под ре­фор­мой по­ни­мают улуч­ше­ние жизни ка­кой-то со­ци­аль­ной группы, то это дру­гое дело. Но от того, что, ска­жем, банде стало жить лучше, ещё не зна­чит, что лучше жи­вётся всему об­ще­ству. То есть для опи­са­ния со­ци­аль­ных из­ме­не­ний тре­бу­ются ка­кие-то прин­ци­пи­ально иные ка­те­го­рии, чем тра­ди­ци­он­ные ка­те­го­рии ре­формы, ре­во­лю­ции, со­ци­аль­ного пе­ре­во­рота, спо­соб­ные бо­лее пла­стично опи­сать рост со­ци­аль­ного древа, вос­про­из­ве­сти ДНК со­ци­аль­ного ростка, со­ци­аль­ный код жизни в об­ще­стве. На смену ме­та­форе со­ци­аль­ного ор­га­низма должна прийти ме­та­фора со­ци­аль­ной ге­не­тики.

Но пуш­кин­скую ме­та­фору без­дны можно со­от­не­сти и с ме­та­фи­зи­че­ской сущ­но­стью са­мого ис­кус­ства, по край­ней мере трак­ту­е­мой так, как она по­ни­ма­ется в неко­то­рых совре­мен­ных кон­цеп­циях, на­при­мер, у Р.Рорти: «…по­скольку ис­кус­ство за­ни­мает ме­сто по­зна­ния, по­стольку оно ак­цен­ти­ру­ется как форма са­мо­ре­а­ли­за­ции. Если на­ука и ме­та­фи­зика пы­та­ются си­сте­ма­ти­зи­ро­вать жизнь, то ис­кус­ство, на­про­тив, рас­кры­вает раз­рывы и даже про­па­сти бы­тия, оно стре­мится от­крыть но­вые формы су­ще­ство­ва­ния и тем са­мым пре­одо­леть ста­рые раз­ли­чия. Это до конца ни­ко­гда не уда­ётся, но при этом про­ис­хо­дит смяг­че­ние про­ти­во­ре­чий»[20].

Творчество Пушкина — это ис­то­ри­че­ская по­э­тика на­цио­наль­ного со­зна­ния. Его ин­те­ре­со­вало со­сто­я­ние со­зна­ния эпохи пет­ров­ских ре­форм, чьё транс­цен­ден­таль­ное це­лое уже рас­па­лось в ис­то­ри­че­ском вре­мени и больше не мо­жет быть удер­жано совре­мен­ной куль­ту­рой в един­стве ни­ка­кой транс­цен­ден­таль­ной схе­мой ис­то­рии, кроме как ис­кус­ственно. Тор­жест­вен­но-ме­лан­хо­ли­че­ский взгляд Пушкина на Петербург фик­си­рует только фраг­менты, осколки, ру­ины ре­фор­ма­тор­ского про­шлого, ко­то­рое едва не по­гло­тила им же вы­зван­ная волна. Петербург для Пушкина — об­ще­ствен­ная па­но­рама ев­ро­пей­ской сто­лицы, это сво­его рода «ви­зу­аль­ный ком­плекс», на­столько от­ра­жа­ю­щий в себе ма­те­ри­аль­ный со­став го­род­ской среды, на­сколько во­пло­ща­ю­щий в себе ин­фан­тиль­ное, уто­пи­че­ское со­зна­ние совре­мен­ной эпохи.

Исследователи на­хо­дят у Пушкина це­лую кон­цеп­цию рус­ской ис­то­рии, под­чёр­ки­вая ис­то­риософ­ские мо­тивы в его твор­че­стве. Как от­ме­чает А. Н. Боханов, в «своём по­рыве к раз­гадке тайны ис­то­ри­че­ского бы­тия Пушкин вы­сту­пил в ка­че­стве пер­вого рус­ского на­цио­наль­ного ис­то­риософа, ко­то­рому при­хо­ди­лось не про­сто «умо­за­клю­чать», но и объ­яс­нять… Его воз­му­щал на­цио­нально-пре­зри­тель­ный на­строй умов неко­то­рых со­оте­че­ствен­ни­ков, от­бра­сы­вав­ших ис­то­рию. Для Пушкина иг­но­ри­ро­ва­ние опыта про­шед­шего, «ис­то­ри­че­ского пре­да­ния», есть как раз и по­ка­за­тель неве­же­ства, в силу чего он и на­звал Радищева «ис­тин­ным пред­ста­ви­те­лем по­лу­про­све­ще­ния» Боханов А. Н. Самодержавие. Идея цар­ской вла­сти. М., 2002. С. 79, 87. Знаменитые пуш­кин­ские строфы, на­пи­сан­ные в 1830 г., — эти «бес­по­доб­ные по­э­ти­че­ские строфы на­все­гда оста­лись ге­ни­аль­ной эм­бле­мой рус­ского на­цио­наль­ного ми­ро­ощу­ще­ния. Здесь от­ра­жено и при­зна­ние ис­то­ри­че­ских и ду­хов­ных ос­нов, но вме­сте с тем, и утвер­жде­ние веч­ных цен­но­стей в ка­че­стве незыб­ле­мого ори­ен­тира для „са­мо­сто­я­нья че­ло­века“, невоз­мож­ного вне ис­то­рии и без ис­то­рии» (Там же. С. 79). «Дикость, под­лость и неве­же­ство не ува­жают про­шед­шего, пре­смы­ка­ясь пред од­ним на­сто­я­щим. И у нас иной по­то­мок Рюрика бо­лее до­ро­жит звез­дою дво­ю­род­ного дя­дюшки, чем ис­то­рией сво­его дома, т. е. ис­то­рией оте­че­ства». «Уважение к ми­нув­шему — вот от­ли­чи­тель­ная черта, от­ли­ча­ю­щая об­ра­зо­ван­ность от ди­ко­сти». «Гордиться сла­вою своих пред­ков не только можно, но и должно; не ува­жать оной есть по­стыд­ное ма­ло­ду­шие». Никто по­сле Пушкина так вы­ра­зи­тельно и кратко не вы­ра­зил фор­мулу нерас­тор­жи­мого един­ства между на­сто­я­щим и про­шед­шим, ни­кто так ясно и про­сто не из­ло­жил кон­сер­ва­тив­ную ак­си­ому: без осо­зна­ния, по­ни­ма­ния и учёта та­кого един­ства ни­ка­кое на­цио­нально-го­судар­ствен­ное бу­ду­щее невоз­можно… Узнавание про­шлого ока­за­лось для Пушкина шко­лой осмыс­ле­ния на­сто­я­щего, сфор­ми­ро­вало его по­ни­ма­ние ис­то­ри­че­ского ме­ста России и её ис­то­ри­че­ского пред­на­зна­че­ния (С. 89). Замечательно точно пуш­кин­скую ис­то­ри­че­скую гно­сео­ло­гию опи­сал князь П. А. Вяземский. «В Пушкине было вер­ное по­ни­ма­ние ис­то­рии; свой­ство, ко­то­рым ода­рены не все ис­то­рики… Он был чужд всех си­сте­ма­ти­че­ских, ис­кус­ственно со­став­лен­ных ру­ко­водств; не только был им чужд, но был им враж­де­бен. Он не пи­сал бы кар­тин по мерке и объ­ёму рам, за­ра­нее из­го­тов­лен­ных, как ча­сто де­лают но­вей­шие ис­то­рики, для удоб­ного вло­же­ния в них со­бы­тий и лиц, пред­сто­я­щих изо­бра­же­нию… Пушкин был впе­чат­ли­те­лен и чу­ток на впе­чат­ле­ния; он был ода­рён во­об­ра­же­нием и, так ска­зать, са­мо­от­вер­же­нием лич­но­сти своей на­столько, что мог от­ре­шать себя от при­су­щего и вос­со­зда­вать ми­нув­шее, ужи­ваться с ним, по­род­ниться с ли­цами, со­бы­ти­ями, нра­вами, по­ряд­ками, дав­ным-давно за­ме­нён­ными но­выми по­ко­ле­ни­ями, но­выми по­ряд­ками, но­вым об­ще­ствен­ным и граж­дан­ским строем. Все эти ка­че­ства необ­хо­димы для ис­то­рика, и Пушкин об­ла­дал ими в до­ста­точ­ной мере» (Вяземский П. А. Взгляд на ли­те­ра­туру нашу в де­ся­ти­ле­тие по­сле смерти Пушкина. В кн.: Друзья Пушкина. В 2 т. М, 1984. Т. 1. С. 427). «Чувствование бы­лого» яв­ля­лось как бы ка­мер­то­ном его ис­то­ри­че­ского ме­тода. Идея о необ­хо­ди­мо­сти блю­сти «за­кон» при всех об­ще­ствен­ных из­ме­не­ниях зву­чит и в дру­гом ме­сте этого пуш­кин­ского со­чи­не­ния: «Конечно, должны ещё про­изойти ве­ли­кие пе­ре­мены; но не должно то­ро­пить вре­мени, и без того уже до­вольно де­я­тель­ного. Лучшие и проч­ней­шие из­ме­не­ния суть те, ко­то­рые про­ис­хо­дят от од­ного улуч­ше­ния нра­вов, без на­силь­ствен­ных по­тря­се­ний по­ли­ти­че­ских, страш­ных для че­ло­ве­че­ства».

Обозначенные пред­став­ле­ния — суть пуш­кин­ского граж­дан­ского вос­при­я­тия — укла­ды­ва­лись в русло ев­ро­пей­ской ли­бе­рально-кон­сер­ва­тив­ной док­трины, стерж­нем ко­то­рой яв­ля­лась идей­ная по­сылка, вы­ра­жен­ная ещё Монтескье, о «непро­из­воль­но­сти за­ко­нов», о необ­хо­ди­мо­сти со­от­но­сить их с ха­рак­те­ром на­рода и страны. Пушкин в годы своей граж­дан­ской зре­ло­сти пре­одоле­вает юно­ше­скую «сти­хию сво­боды», не при­ни­мая ни в ка­кой форме на­силь­ствен­ного ми­ро­из­ме­не­ния. Имея в виду Французскую ре­во­лю­цию, он упо­треб­ляет на­пи­сан­ный с боль­шой буквы эпи­тет «Ужас».

Эволюция от ев­ро­пей­ско-ли­бе­раль­ного кон­сер­ва­тизма к ли­бе­рально-са­мо­дер­жав­ному кон­сер­ва­тизму на­пря­мую со­пря­жена с раз­ви­тием на­цио­наль­ного са­мо­со­зна­ния на ос­нове по­сти­же­ния ис­то­ри­че­ского опыта, укреп­ляв­шего чув­ство граж­дан­ской и на­цио­наль­ной от­вет­ствен­но­сти. В том же на­прав­ле­нии транс­фор­ми­ро­ва­лись ещё раньше взгляды Н. М. Карамзина. В 1814 г. в сти­хо­тво­ре­нии «Освобождение Европы» он в по­э­ти­че­ской форме как бы обо­зна­чил своё кон­сер­ва­тив­ное по­ли­ти­че­ское кредо. Навеянное недав­ними со­бы­ти­ями в Европе и кру­ше­нием Наполеона, в чём Карамзин ви­дел Божью кару, сти­хо­тво­ре­ние за­кан­чи­ва­лось сло­вами:

«В правлениях новое опасно,

а безначалие ужасно.

Как трудно общество создать!

Оно устроялось веками:

гораздо легче разрушать

безумцу с дерзкими руками.

Не вымышляйте новых бед;

в сем мире совершенства нет!»

Консервативная эво­лю­ция пуш­кин­ского ми­ро­по­ни­ма­ния была сродни ка­рам­зин­ской, в том же на­прав­ле­нии транс­фор­ми­ро­ва­лись взгляды и дру­гого име­ни­того совре­мен­ника А. С. Пушкина М. М. Сперанского. Этот про­цесс об­ре­те­ния муд­ро­сти под воз­дей­ствием зна­ний, ис­то­ри­че­ского про­све­ще­ния ви­делся Пушкину есте­ствен­ным и за­ко­но­мер­ным. Для ха­рак­те­ри­стики пуш­кин­ского по­ли­ти­че­ского ми­ро­воз­зре­ния, для оценки его идей­ных пред­став­ле­ний и ис­то­риософ­ских взгля­дов, чрез­вы­чайно важ­ную роль иг­рает его от­но­ше­ние к вла­сти. Эта тема в пуш­ки­но­ве­де­нии, в силу из­вест­ных идео­ло­ги­че­ских при­чин, дав­ным-давно тен­ден­ци­озно за­мут­нена. Обычно от­но­ше­ние Пушкина к Власти под­ме­ня­ется дру­гой про­бле­мой — вза­и­мо­от­но­ше­ни­ями Пушкина с вла­стью, с раз­лич­ного рода ве­дом­ствами и кан­це­ля­ри­ями. Эти вы­нуж­ден­ные и неиз­беж­ные связи были слож­ными, стес­ни­тель­ными и даже оскор­би­тель­ными для лич­ного до­сто­ин­ства, и сам поэт об этих от­но­ше­ниях вы­ска­зы­вался ча­сто и по боль­шей ча­сти нели­це­при­ятно. Естественно, что столь «ла­ко­мый сю­жет» больше всего при­вле­кал прочно идео­ло­ги­зи­ро­ван­ные умы ли­те­ра­ту­ро­ве­дов и ис­то­ри­ков. Для по­ни­ма­ния же Пушкина — ис­то­риософа имеет ос­но­во­по­ла­га­ю­щее зна­че­ние именно его вос­при­я­тие рус­ской ис­то­ри­че­ской вла­сти на раз­ных эта­пах су­ще­ство­ва­ния России.

Пушкин яв­лялся в пол­ном смысле слова че­ло­ве­ком го­судар­ствен­ного ми­ро­воз­зре­ния. Для него им­пе­рия — при­ем­лема, есте­ственна и бла­го­творна, как бла­го­творна сама вер­хов­ная власть в са­мо­дер­жав­ном своём во­пло­ще­нии. «Не могу не за­ме­тить, — пи­сал Пушкин, по­ле­ми­зи­руя с Радищевым, — что со вре­мён вос­ше­ствия на пре­стол дома Романовых у нас пра­ви­тель­ство все­гда впе­реди на по­прище об­ра­зо­ван­но­сти и про­све­ще­ния. Народ сле­дует за ним ле­ниво, и ино­гда и неохотно». Пушкин вос­хи­щался мо­щью вла­сти, ему им­по­ни­ро­вал Пётр I, ко­то­рого он при­ни­мал во всех его ве­ли­ко­леп­ных про­ти­во­ре­чиях, счи­тая, что он «один есть це­лая все­мир­ная ис­то­рия». Без вся­кой на­тяжки можно от­не­сти неисто­вого царя-пре­об­ра­зо­ва­теля к числу лю­би­мей­ших пуш­кин­ских истори­че­ских персонажей.


 ВСЕ ПУБЛИКАЦИИ

Каччари М. Геофилософия Европы. СПб., 2004. С. 151–152.

Слотердайк П. Сферы. Микросферология. СПб., 2005. Т. 1. Пузыри. С. 55.

Слотердайк П. Сферы. Микросферология. СПб., 2005. Т. 1. Пузыри. С. 56.

Валери П. Декарт ⁄⁄ Вопросы фило­со­фии. 2005. № 12. С. 161.

Пушкин А. С. Полное со­бра­ние сочинений. Т. 16. С. 168.

Хоружий С. С. Вла­ди­мир Со­ловь­ев и мис­тико-ас­ке­ти­чес­кая тра­ди­ция пра­во­сла­вия ⁄⁄ Бого­слов­ские труды. 1997. № 33. С. 233–245.

Мамардашвили М. Пси­хо­ло­ги­чес­кая то­по­ло­гия пути. СПб., 1997. С. 253.

Heidegger М. Gesamtausgabe. 1989. Bd 45. S. 342.

Смирнов И. П. Сопио­со­фия ре­во­лю­ции. СПб., 2004. С. 119.

Топоров В. Н. Петер­бург­ский текст рус­ской ли­те­ра­туры. СПб., 2003. С. 8.

Розанов В. В. О понимании. Опыт ис­сле­до­ва­ния при­роды, гра­ниц и внут­рен­него строе­ния науки как цель­ного знания. М., 1996. С. 403–404.

Лотман Ю. М. Семиосфера. СПб., 2004. С. 325.

Миллер А. Мне интересно все, на что я смотрю ⁄⁄ Ли­те­ра­тур­ная га­зета. 2005. № 21–22. С. 14.

Топоров В. Н. Петер­бург­ский текст рус­ской ли­те­ра­туры. СПб., 2003. С. 29–30.

Розанов В. В. Собрание сочинений. Рус­ская го­су­дарст­вен­ность и об­щество (статьи 1906–1907 гг.). М., 2003. С. 244.

Пятигорский А. Философия одного пе­ре­улка. Древ­ний Че­ло­век в го­роде. М., 2005. С. 340–341.

Ницше Фр. Воля к власти. Опыт пе­ре­оценки всех цен­ностей. М., 2005. С. 486.

Марков Б. М. В поисках другого ⁄⁄ Хабермас Ю. Вов­ле­че­ние дру­гого. Очерки по­ли­ти­че­ской теории. СПб., 2001. С. 18.